Speaking In Tongues
Лавка Языков

Джон Соммерфилд

УМИРАТЬ НЕЛЕГКО

Перевел Виктор Коваленин



В конце длинной борозды, вспаханной при последнем приземлении, лежал сгоревший остов истребителя. Солнце уже садилось. От каждого бархана и холма, от каждого камня, каждого куста сухих колючек тянулись к темнеющей стороне горизонта длинные пурпурные тени. Но в раскаленном песке и в беспредельно пустом небе все еще удерживался полуденный зной, а томящая душу тишина на этой грани дня и ночи, казалось, таила в себе хрустальную чистоту воздуха, никогда не оглашаемого звуками жизни.
Погруженный в это безмолвие, в этот песок и свет, разбитый самолет лежал, как скелет какого-то огромного животного, приползшего сюда умирать еще десять тысяч лет назад. Его серебристые кости, закопченные и ставшие хрупкими от жара, казалось, медленно крошились под невидимым, но непрестанным действием времени; казалось, только эта вечная тишина сохраняла еще их форму, и легкого дыхания ветра будет достаточно, чтобы в одно мгновение превратить их в кучу пыли. Но никогда не шелохнется здесь воздух, на выбеленный песок никогда не упадет ни одна капля влаги, столетия не ступит сюда нога человека. А эта длинная, изорванная лента вспаханной пустыни, которая тянулась за обломками, могла быть таким же старым и прочным следом, какой оставляет в окаменевшей доисторической грязи волочащийся хвост гигантского пресмыкающегося.
Но эти кажущиеся деревянными металлические кости были еще горячи от огня катастрофы, а облако, поднятое самолетом при падении, едва рассеялось. И летчик еще не был мертв. Он лежал немного в стороне, одна нога как-то неестественно подогнута, разбитая челюсть свернута набок, обнажены окровавленные десна и остатки выбитых зубов; кровь запеклась на его лице, густо обагрила одежду. Только глаза еще жили, и взгляд медленно скользил по ручейку муравьев, который бесцельно стекал со склона песчаной волны.
Летчик чувствовал, что еще жив, но до его сознания еще не доходило, что жить ему осталось совсем немного. Он прислушивался к ощущениям внутри себя, не столько болезненным, сколько странным, ужасающе необычным, как будто там, внутри, разрасталось что-то чужое, из резины и металла, перемешанных с его внутренностями.
Он попытался пошевелиться. Тонкая струйка темной крови вытекла из уголка рта на жаждущий влаги песок. Боль в сломанной ноге пронзила сознание, и он впал в забытье.
Заключенный в разбитом теле, погруженный в бессознательное состояние мозг все же жил, напрягался, возвращался к прошлому, к тому, что уже стало только воспоминанием. И он вновь переживал момент крушения, когда взметнулся горизонт, и пустыня бросилась на него кошмаром застывшего времени, когда он с ужасом, с омертвело напряженным каждым мускулом ждал предстоявшего удара о землю...
А сейчас он снова в небе, летит за командиром эскадрильи, среди таких родных густых облаков, и еще не прожит последний год его жизни. В полном одиночестве, ликуя, парит он высоко над землей в сиянии солнца, принадлежащего только ему -- лучи не могут достичь земли, окутанной октябрьским туманом. Потом он пикирует, и неожиданно открывается просвет в облаках -- огромное закопченное пятно зданий с зелеными прямоугольниками травы и деревьев в центре, которое потом опрокидывается; затем делает разворот и ускользает в нежную облачную пелену; а когда летит домой, на свой аэродром, -- узнает маленький зеленый островок, затерянный в пестроте Лондона, тот парк, который он так хорошо знает, в котором встречался и гулял с девушкой, месяц назад ставшей его женой.
Время уже не властно над ним, потому что сейчас он с ней; он слышит, как та смеется над котенком, играющим своим хвостом на коврике перед пылающим камином; он идет с нею по траве сада, вдыхая ароматный влажный ветер весны; пылая страстью, приникает он летней ночью к ее покорному телу и вместе с ней встречает первые отблески зари в небе, -- оба они знают, как коротко их счастье, и от этого еще острее мгновения их блаженства.
Но сладкая теплота исчезла, боль и холод снова одолели его. Возвращение сознания оказалось еще мучительнее. Его открытые глаза смотрели в необъятное ночное небо, все усыпанное звездами. Холод и тишина словно старались похоронить его, и он уже предчувствовал свою одинокую смерть.
«Я еще жив!» -- хотел крикнуть он, но разорванные голосовые связки издали лишь слабые животные звуки. Его тело -- сплошной комок боли; мучительная боль в ноге сливалась с отвратительным тупым ощущением внутри, и дикая боль в раздробленной челюсти усиливалась яростью и физическим унижением от распухших, беззубых, беспомощных десен.
Но боль не одолела его. Он еще чувствовал свое одиночество, свою ничтожность перед этим холодным, изрешеченным звездами небом и сознавал всю тщетность надежды на спасение, на возможность выжить. Он знал, что завтра -- если только раны позволят ему прожить так долго, -- будет жара, налетят мухи, затуманит голову бред и наступит отвратительная смерть от жажды. И сознавая свое положение, он заставлял себя забыть страх и бессмысленную надежду.
Да, он не сомневался, что скоро умрет, но все же из его горла инстинктивно рвался слабый крик: «Еще не конец!» -- крик, исторгнутый нервами и мускулами, которые отказывались признать свое поражение.
В глубокой тишине где-то далеко завыли шакалы, и этот звук задрожал в чистом, пустом воздухе подобно вою истязаемых сумасшедших. «Я скоро умру,» -- говорил он себе. «Еще не конец,» -- хрипело его горло.
Когда же, думал он, придет рассвет (ему холодно, но жара пугает еще больше), и с мыслью о рассвете он вслушивался в быстрое и слабое тиканье часов. Странно, что они не разбились, пронеслось в мозгу; он еще помнил, как заводил их утром (так давно это было!), и сейчас старался не думать о том, что остановится раньше -- часы или его сердце...
Тихо мерцали звезды, и он не знал, только ли началась ночь или уже заканчивается. Он мог только ждать рассвета и страдать. И хотя новый день мог стать последним в его жизни, он все же, пока жив, не мог не ждать рассвета со слабым нетерпением, как будто новый день принесет какую-то зацепку надежды. И, думая о восходе солнца, он внезапно вспомнил, откуда-то из далекого-далекого прошлого, рассвет того долгожданного дня, когда радость ожидания счастливой минуты смывала с души усталость и тяжесть ночного полета и все мрачное оставалось позади, исчезало при мысли о двери, которую он сейчас откроет, о комнате, в которую войдет и увидит Ее, еще спящую, чья любовь и дружба обещали преобразить его жизнь...
Время от времени, явственней, чем боль и одиночество, в мозгу вставали картины лондонских улиц ранним утром, зелень деревьев в маленьких, покрытых сажей садах, запах пыли и бензина -- тот лондонский воздух, по которому он так тосковал; знакомый длинный, отвесный склон и сужающаяся перспектива домов; среди них тот дом, та комната, открытая дверь, к которым так упорно тянулись его мысли. Он чувствовал тогда необычайный прилив сил и страстное нетерпение. Небо было низким и грозным, листья на деревьях как-то странно обвисли, и это очень удивило его, надолго осталось в памяти.
И сейчас воспоминания о том майском рассвете, о деревьях, четко прорисованных на фоне грозового неба, о пережитых тогда минутах блаженства отгоняли мысли о смерти; воспоминания тесно обступали его, мелькали в мозгу, как снежинки, гонимые ветром.
Он прожил только двадцать шесть лет, но прожил их жадно. Смерть, к мысли о которой он, казалось, уже привык, все же оставалась какой-то нереальной. Где-то там, в городах, далеких казармах, спят те, с кем он делил радости жизни, спят уверенные в завтрашнем дне; на сад около дома, где он родился, опускается роса, в сарае лежат аккуратно сложенные дрова, нарубленные на следующую неделю; за дверью, ключ от которой лежит сейчас в кармане, спокойно спит его жена и, возможно, уже утром получит его письмо; все идет точно так, как обычно. «С моей смертью умрет весь мир,» -- смутно казалось ему всегда, и сейчас, постигая вечность мироздания, он не мог поверить в собственную гибель.
Часы еще тикали; над головой кружились звезды; в болезненно напряженной тишине он слышал бесшумные удары своего сердца. И удары этого преданного механизма, который помогал его телу выдерживать дорогу сквозь время, начали постепенно убеждать в реальности смерти. Воспоминания кружились в нем, призрачные и тающие, неуловимые, как снежинки, когда пытаешься поймать их ладонью: о мгновении экстаза, которое исчезает, достигнув вершины; о смехе, пропадающем, становясь осознанным; о веселых искорках в глазах жены -- они и вовсе неуловимы, слишком мимолетны, чтобы их удержать. Исчезали неповторимые в своем разнообразии рассветы, радостные ощущения легкости и беззаботности, полноты счастья, музыка ночей, страстные ласки нежных рук и дрожь сплетенных тел... -- все, что лелеял в своих бренных тканях его мозг, который уже близок к разрушению и с которым погибнет весь этот радостный его мир.
Он застонал; боль скрутила его, а холодная змея внутри свертывалась кольцом и раздувалась.
Горьким и жгучим потоком заливало его душу сожаление о недолговечности ускользающего счастья, обо всем, что он имел и должен потерять, о том, что могло еще быть, о будущем, о тех сорока годах, которые он мог еще прожить. Нет, думал он, не страх омрачает последние его часы, а горькое сожаление... сожаление... Перед ним бесшумно проносится вся его жизнь. Как бледные цветы на темной, медленно текущей воде, вставали в памяти, одно за другим, лица тех, кого он знал и любил, и одно за другим они поглощались тьмой; и каждое лицо, прежде чем скрыться под водой, бросало на него мягкий сожалеющий взгляд.
Я жил так, думал он, будто у меня была бездна времени, и только сейчас сознаю, насколько я был расточителен. Горечь сожаления о прошлом и будущем была одинаково сильной: он вспоминал потерянные счастливые минуты, потери той особой душевной настроенности, в которой расцветает дружба, тех слов, взглядов, поступков, которые вызывали веселый смех его друзей и знакомых; вспоминал определенные места, звуки, запахи, погоду -- и эти воспоминания вызывали в нем смешанное чувство острой тоски и глубокого удовлетворения.
С горькой болью утраты думал он о доме, о жене, о жизни, прожитой вдвоем, о разделенных минутах блаженства, о душевной теплоте и нежности...
Ночь уже рассеивалась. Еще было темно, но звезды на востоке уже бледнели -- край земной тени пробегал по Африке и будил Атлантику. Холодно мерцавший зеленоватый свет дрожал на горизонте, разливался все дальше. Потом зелень слабела от отблеска зари, в центре которой сиял ободок еще не вставшего солнца.
Что-то новое происходило и с его телом, боль притуплялась, и нежное тепло ласково обволакивало его окоченевшие члены. Но это не надолго утешало его. В пустыне нет ни тумана, ни облаков, ни длинных теней, чтобы смягчить жаркие лучи солнца, которые уже начинали безжалостно жечь его тело. Он закрыл глаза, и солнечный свет стал малиновым, проходя сквозь веки.
Бродившие вокруг шакалы уже давно смотрели на неподвижное тело, но каким-то особым своим чувством понимали, что человек еще жив. Перья птиц, в которых шелестел обжигающий воздух, были сухи и жарки, широкие крылья едва шевелились; стервятники, свирепая жизнь которых сконцентрировалась в их темно-коричневых глазах, способных разглядеть мышь за много миль, казались безжизненными. Они терпеливо ждали, ни на минуту не отрывая глаз от неуклюже лежавшего, слабого тела в грязной одежде.
Муки его усилились, когда вся безжизненная пустыня наполнилась мухами; каэалось, они появлялись из голых камней и обнаженных кустарников, из этого мертвого, стерильно чистого песка. Злобно жужжа, они садились на его рот, нос и глаза, поднимались и снова садились, ползали, исследуя каждый дюйм обнаженного тела, щекотали его своими лапками, побывавшими во всяких отбросах и нечистотах.
Запекшаяся кровь на лице уже совсем почернела, распухшая нога теперь чудовищно раздулась, а впавшие глаза покрылись сухим желтоватым гноем. Узнать его уже было невозможно.
Страдания не имели предела. Они дошли уже до той грани, за которой теряется чувствительность ко всем новым мучениям; мухи, жара, жажда и боль слились в единую муку, которой он уже не чувствовал. Теперь почти все время он был в бреду, ум его работал в промежутках между обмороками, создавая кошмарные, искаженные видения прошлого. Когда же сознание прояснялось на некоторое время, страдания -- физические и душевные -- становились невыносимыми.
Почему, тщетно спрашивал он, почему это должно было случиться? Пoчему именно с ним, кто мог жить так долго и счастливо? По ходатайству перед краснолицым человеком с медалями и усами и по собственному обдуманному решению -- я стал летчиком. (Побуждение пришло извне, думал он, но выбор сделал я сам.) Я мог бы стать кем угодно, но один случай определяет последующий, а стремление к цели ведет к ее осуществлению. И так я стал летать, выходил невредимых из боев, сражаясь над моей зеленой землей, чье достоинство хотел защитить. А теперь вот оказался в этой пустыне, и только потому, что Джинджера Матисона свалила малярия, а мое имя шло следующим в расписании полетов; потому, что неизвестный враг сделал правый вираж вместо левого и случайно увидел меня раньше, чем я его. Этого давно следовало ожидать; война, судя по многим фактам, на которые я как-то мало обращал внимание, несла всегда что-то роковое в своих случайностях. И сейчас мухи ползают по моим слипшимся глазам, кровь спеклась внутри, и с минуты на минуту моя последняя капля жизни просочится в иссохший песок.



Солнце уже сходило с зенита, крошечные тени от каждой песчаной складки повернулись в другую сторону и стали удлиняться. Вытянутая рука человека сжалась и разжалась. Прошел час, тени подросли еще, и рука снова сжалась.
Он давно слушал тиканье часов -- полуосознанный звуковой фон своего сознания. Вдруг он почувствовал, что часы остановились. Судорога прошла по его телу, а боль опять тупым ножом разодрала его внутренности. Он немного повернулся, слабо поведя головой из стороны в сторону, и черная кровь хлынула из горла. По его телу быстро пробежала тень, потом еще одна, еще, когда три стервятника пронеслись вниз и вверх между ним и солнцем.
Через некоторое время его слипшиеся веки судорожно приоткрылись, он увидел, что день начинал клониться к вечеру. Опять что-то новое произошло в нем. Он чувствовал себя необыкновенно легким и бесплотным, боль доходила словно откуда-то издалека, свинцовая тяжесть внутри как-то слабела, затихала. Большие разноцветные искры вспыхивали в мозгу. Мысль стала необычайно ясной. Уже скоро -- думал он. Он вспомнил свои мучительные сожаления, но уже как давний-давний душевный кризис. Каждый должен умереть, думал он, и ему казалось, что он совершил какое-то великое и утешительное открытие. Призрачным фейерверком разноцветные искры начали двигаться вокруг невидимой оси на фоне ослепительно голубого неба.
Да, говорил он себе, к каждому рано или поздно приходит этот момент, обдавая удивлением и ужасом, и против этого так же бесполезно протестовать, как и против появления из чрева. Не смерть страшна сама по себе, а горькое сознание, что никогда больше не будет счастья и того особенного мира, который я теряю гораздо раньше, чем думал; я -- и не только я. Потому что сейчас не я один, не только я, а мы -- все, кто умирает в эту минуту на раскаленных песках, на замерзшей земле, в окровавленных рвах под тюремными стенами, в пыльных руинах зданий, кто сгорает заживо, тонет, умирает от голода, умирает в холоде, под дождем, в грязи, во тьме, под палящим солнцем -- все мы задыхаемся от горького отчаяния и тоски по жизни, которую теряем, по счастью, по своему особому миру, в котором нам было так хорошо. Все мы жадно хотим жизни. Даже сейчас, когда нет никакой надежды, когда гаснут остатки сознательного бытия, -- не сдаются голодные нервы, и еще теплое тело, и несговорчивые органы, отказываясь признать ждущее их поражение.
Солнце было уже совсем низко. От обломков самолета протянулись причудливо сплетенные тени, а тени кустов, камней и барханов приобрели какую-то пурпурную твердость и казались более реальными, чем их выбеленные оригиналы.
Против разбитой головы умирающего находился песчаный бугорок, усыпанный мелкими камнями, среди которых боролись за жизнь метелки какого-то растения. Это единственное, что он мог видеть, было сейчас всем его миром. В странном свете заходящего солнца этот бугорок был миниатюрой огромной пустыни, точной копией беспредельной выжженной чаши, которая замкнула его в своем центре. Это стало последним, что запечатлели его тускневшие глаза. Сердце еще продолжало слабо биться. Он умер не сразу, жизнь некоторое время теплилась в его теле, как остывающие угли под пеплом сгоревшего костра. Но муравьи, шакалы и стервятники поняли, когда он умер. И вскоре рядом со скелетом самолета лежал до блеска обглоданный скелет его пилота.
Вы, люди далекого будущего, первыми нашедшие его хрупкие кости, помните, почему он погиб, и будьте ему благодарны.