Speaking In Tongues
Лавка Языков

Олег Кустов

Паладины

Экзистенциальные эссе серебряного века русской поэзии

 

Глава 3.

И. А. Бунин. «Нет в мире разных душ и времени в нём нет»

 

 
Русский писатель, автор непревзойденных по своему художественному мастерству рассказов и повестей о музыке средней полосы России, Иван Алексеевич Бунин наслаждался аккордами прекрасного и вечного ещё задолго до того, как его душа появилась на божьем свете. Наслаждался так, как наслаждаются мелодией, бесконечно повторяя и варьируя её, связывая воедино вещи, внешне не похожие друг на друга и вместе с тем предзаданные друг другу темой. Обусловленность его таланта родной землёй – аккорд, который связал воедино прекрасное и вечное, виденное им до рождения, с поэтикой полного чувств человека.
Рождение поэта всегда событие, причём событие отнюдь не само собой разумеющееся. Появление души, полной чувств, есть чудо: «Ведь часто там, где мы должны мыслить, мы тупо стоим перед вещами и смотрим на них. Или стоим перед людьми, встреча с которыми должна нас взволновать, – а в нашей душе пустыня, ничего не возникает» (М. К. Мамардашвили). Внешние обстоятельства – не достаточный мотив для исполнения чувства; аккорд требует разрешения в душевном переживании, тогда происходит чудо. «Душа, преисполненная чувства, есть величайшее совершенство», – из «Наблюдений над чувством прекрасного и возвышенного» Иммануила Канта.
«Я всё-таки... прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик». Иван Алексеевич не примерял к себе маску прозаика. Душа, преисполненная чувства, выражала себя строфами: однажды они заводили метр и ритм, однажды повествовали в своей размерности. Они были живыми, как душа, и чувственными, как мысль: «Ведь на мысль тоже распространяются законы жизни. Для многих вещей нужно быть живым» (М. К. Мамардашвили). Если живы наши мысли и чувства, то жив и Бунин. И, наоборот, если его мысли и чувства живы для нас, то живы и мы. Проза хороша настолько, насколько жива в ней поэзия: слово хорошо настолько, насколько жив его смысл.
«Поэзия всегда желала отмежеваться от прозы. – Николай Гумилёв разделял аксиому Кольриджа о «лучших словах в лучшем порядке». – И типографским (прежде каллиграфическим) путём, начиная каждую строку с большой буквы, и звуковым ясно слышимым ритмом, рифмой, аллитерацией, и стилистически, создавая особый «поэтический» язык (трубадуры, Ронсар, Ломоносов), и композиционно, достигая особой краткости мысли, и эйдолологически в выборе образов. И повсюду проза следовала за ней, утверждая, что между ними, собственно, нет разницы, подобно бедняку, преследующего своей дружбой богатого родственника»
Смысл подлинно художественного произведения поэтичен. Бунин мог писать в любой форме, Бунин при этом оставался поэтом: то, что выходило из-под его пера, значки на бумаге хранили печать иного существования. Как отличны аккорды на линованном нотном стане от музыки, терзающей души, так отличен печатный текст от нетленного своего смысла. «Музыка – это то, что соединяет мир земной и мир бесплотный. Это – душа вещей и тело мысли» (Гумилёв). Иван Алексеевич смысл этот, музыкально разлитый по городам и весям, выносил в композицию литературную. Весь опыт своего бытия, не ограниченного плотской юдолью, весь свой восторг и тоску он переливал из чаши небесной в кубок словесности.
«Я думаю, и невозможно найти точной границы между прозой и поэзией, – согласился бы Николай Гумилёв, – как не найдём её между растениями и минералами, животными и растениями»
 
 
 
 

«Из сонма жизней соткан этот звон»

 
 
«Бунин, Иван Алексеевич – известный поэт, род. в 1870 г. в Воронеже, происходит из старинного дворянского рода. Образование получил в Елецкой гимназии», – констатирует «Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Известный поэт «родом из детства» – его первые стихотворения датированы 1886 годом, – живописать начал, разумеется, ранее. Желание быть услышанным и не резким окриком голоса, не ребячьим всхлипыванием в подушку чеканило строки: чтобы душу исполнить чувством, ему недостаточно понимать самому, надо научить понимать другого.
В 1902 году в Орле был издан первый сборник стихотворений Ивана Бунина. Орловщина – родина исконно российского мироощущения: нищающая усадьба, дубы, Ока, Полонский и Фет. Радушные люди, мягкое «шо» в разговорах, как тёплый осенний ветер, какого не бывает в столицах. Время не меняет эти места: Тургенев охотился в здешних колках и перелесках, мальчики уходили в ночное, луга цвели и отцветали. Проходили годы и десятилетия, а барышни не научались жеманничать по-институтски.
«Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста вёрст. А всё не ехал, всё откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя всё вокруг в месячном свете июльской ночи» (Бунин, «Поздний час»).
 
 
 
 
Величайшее совершенство души, исполненной чувства, – величайшая способность видеть и чувствовать, не утраченная с детства. Удивительно, но только в детстве мы умеем видеть и чувствовать так, чтобы обновлять старый мир своей мыслью. Мы ещё не умеем высказать её, оберегая и страстно переживая каждый её завиток и излучину, потому и обиды такие смертельные, и радости полные, неподдельные. Мысль награждает детей красотой; юные души жадны до всего нового, которое столь же естественно для них, сколь не понятно для ущербных родительских настроений. Воображаемая любовь, но только она и есть настоящая любовь; рубиновая кровь, но только она и есть настоящая кровь, в которой странствует душа: «Что я тогда знал! А как верно и сильно видел и чувствовал!».
Настолько разные по географии места – Енисей, Ока, Миссисипи, Евфрат, а чудо одно: каким образом возможно существование души, преисполненной чувства. «Нужно воспитывать в себе способность слушать другого, – Мераб Константинович, московский любомудр, слушал Астафьева и Окуджаву, слышал Иммануила Канта чутко, как своего собеседника, – поскольку, как я говорил, мы вообще живы только в тех точках, в которых проходит ток коммуникации, происходит встреча сродственного, слияние состояний, взаимоотождествление сознания у разных людей, а не чисто логический акт». Чтобы почувствовать Бунина, я самонадеянно пытаюсь воспроизвести себя самого, и наивно полагаю, что мне это удаётся, как удавалось прежде другим читателям, пусть среди них были имена Астафьева и Окуджавы.
 
 
 
 
Детство! Пожалуй, самое пленительное в нём – видеть сияние в простых и незатейливых мелочах: блеске луж, запахе бумаги, цвете штор; находить радость в тобой самим придуманных играх. Находить радость и в себе самом: ещё не нужен никто, всё уже есть в душе, – и тогда возникает невыразимая любовь, в которой память всех пращуров, ко всему сущему. Это духовное богатство, которое легко растрачивается со временем, если нет внешнего усилия над собой: «Дело в том, что естественно забыть, а помнить – искусственно» (М.К. Мамардашвили). Я беру ручку и пытаюсь изложить своё наследство, чтобы не утратить его, но форма не поддаётся, стиль не прорисовывается сквозь сумбур нахлынувших слов и естественное моё окружение не получает жизни в стихах: «Искусственно в смысле культуры и самих основ нашей сознательной жизни, в данном случае – в смысле необходимости возникновения и существования сильных форм или структур художественного сознания, эффекты собственной «работы» которых откладываются конституцией чего-то в природном материале, который лишь потенциально является человеческим».
 
 
 
Сто лет миновало… Подросток на дебаркадере одной из енисейских деревень. Каждый день он приезжает сюда на велосипеде, чтобы проводить «Метеор», убегающий к пристаням больших городов. Джинсы, обрезанные под шорты, рельефно заключают известные части тела. Белые поцарапанные ноги. Когда он идёт, то немного прихрамывает, – кажется, ушиб колено. Светлорусые волосы, какие ещё встречаются в этих лесных местах. Взгляд, внимательный и молчаливый. Выражение неподдельной радости и непреходящей грусти. Там – большой мир и огромные теплоходы, множество людей на улицах, пляжах и площадях. Здесь – жизнь столетняя и, несмотря на обрезанные джинсы, такая же лесная, какой была до него.
Между тем юноша перевешивается через перила, чтобы проститься с кем-то на палубе «Метеора». Лёгкая улыбка, прямой нос. Что меня поражает в его облике? Загорелое, почти смуглое лицо, что видело куда больше солнца, чем всё его тело? Красота губ или красота младенческой души, исполненной чувства?
 
 
 
 
Другой ребёнок – некрасивый, веснушчатый, с острым носом и волчьими глазами. Приходит к дебаркадеру увидеть самый крупный на реке туристский теплоход. «Антон Чехов» – вместительный лайнер с четырьмя палубами, широкими окнами и дорогими салонами – заморской диковиной заплывает сюда однажды в неделю. Что меняет гигантский водный змей в нравах жителей, не степных и не чудесных? Что происходит в душе? Хищные улыбки городской молодёжи обезображивают; кому они здесь нужны? «Поэзия темна, в словах не выразима». Мы больше умалчиваем, когда говорим, и больше высказываем своим молчанием.
В пекарне мальчик спокойный и зеленоглазый, как глаза таёжного кедрача. Что-то выдаёт в нём внутреннее волнение, жизнь души, которая отличает людей талантливых от бесталанных. Мысли, сомнения, даже не переживание, а проникновенное отношение к душам вещей и людей, тёплое, как хлеб, который мы ожидали, и трепетное, как биение самого сердца. Брови очерчивают пологие дуги; белки глаз, которые небезынтересно наблюдать у людей непосредственных, до невероятия белые; ровный лоб. Куда бросит свой взгляд ребёнок? Из обнажённого осенью леса, избы рубленной и сосновой в многоцветие древнего кряжа, на Венецию островов и проток. Губы складываются в случайную улыбку; подбородок, подобно всему лицу, кажется мягким, будто игрушечным. Не таким ли Бекки Тэчер увидела Тома Сойера?
 
 
 
 
Целомудрие – быть может, то слово, которое можно поставить в один ряд с неискушённостью и красотой и хотя бы что-то в них объяснить. Мы смотрим на небо, а небо смотрит на нас. Чаша целокупного восприятия целомудренно побуждает к жизни красоту и любовь. Это особенный дар: свет всегда целомудрен и потому свободен. Мы обладаем им в тот короткий промежуток времени, когда в апрельском саду, свежем от своей сотой молодости, любовь обожествляет красоту, а красота присуща всему живому, и ток от самых корней питает ветви и крону.
Единый свет, в котором юность, красота и любовь. Не налюбоваться им, «ведь от всякого отношения к чему-либо, к людям ли, к вещам или к мыслям, мы требуем прежде всего, чтобы оно было целомудренным, – пояснял Николай Степанович Гумилёв. – Под этим я подразумеваю право каждого явления быть самоценным, не нуждаться в оправдании своего бытия, и другое право, более высокое, – служить другим».
Непостижимым образом, взрослея, мы теряем не только весну, но и самоценность, и пока оттачиваем стиль и манеру, разбазариваем собственное содержание и за красками не видим более света: Юлий Исаевич Айхенвальд, ровесник Ивана Алексеевича, выпускник Новороссийского университета с золотой медалью за сочинение о рационализме Лейбница, за бунинским пейзажем не слышит самого Бунина: «Хотя он сам (как-то вяло и прозаически) говорит, что «не пейзаж его влечёт, не краски жадный взор подметит, а то, что в этих красках светит – любовь и радость бытия», но это – только неудачный комментарий к собственному художественному тексту, необязательная для нас выноска к поэтической странице». Сентенция не целомудренна: любовь и радость бытия – не выноска к поэтической странице, но тот самый мудрый и спокойный темперамент, который «единственно делает человека поэтом» (Гумилёв); благодаря ему красками озаряется сущее.
 
 
 
 
Именно целомудрием отличался Бунин среди современных ему поэтов. Его не коснулись модернистские течения, он не участвовал в новомодных проектах. Память о детстве спасала его долгие годы эмиграции с 1920-го по 1953-й, в которой он так и умер, не сумев вернуться на родину. По своему духу, Иван Алексеевич, конечно же, оставался в золотом веке русской поэзии, оберегал детскую ясность взора. Когда поэты безоглядно экспериментировали со словом, вкладывали и извлекали из него новые рифмы, смыслы, звучания, велик был риск за трансформациями утратить само слово. Хранитель пушкинского языка и культуры, благородный рыцарь слова, Иван Алексеевич Бунин основными качествами стиха полагал простоту и ясность, искренность и вдумчивость – основными свойствами человеческой души:
«Он свободен от чувства самовлюблённости, не кичится тем, что над миром видимым воздвиг мир своей собственной фантазии, заменил природу своими переживаниями и капризами. В его поэзии нет обоготворения своего собственного «я», нет горделивых проклятий людям «живущим во тьме», нет столь обычных противопоставлений поэта толпе. Не поёт он хвалебных гимнов экстазам и всяким иррациональным состояниям души. Его душа и видимый мир не враждебны друг другу. Ему не нужны опьянение и экзальтация для того, чтобы преобразить этот мир своей поэтической мечтой. Его мечта создаёт прекрасное царство вымысла, не насилуя мира реального, и этот последний встаёт в его поэзии преображённым, но не искажённым, не утрачивает ни одной из своих земных черт» (Биографии, Брокгауз и Ефрон).
 
 
 
 
Сонет был написан в 1916 году. Пройдёт целая эпоха и в 1989 году в «Вопросах философии» появится интервью с Мерабом Константиновичем Мамардашвили, когда, эксплицируя мысль Иммануила Канта, он скажет: «Сознание, действительно, уникально. Это нечто, существующее только в одном экземпляре; разумеется, сознание в фундаментальном, онтологическом смысле, а не эмпирически-психологическом». Мы живы только в точках со-общения: «Нет в мире разных душ и времени в нём нет!».
Рождение поэта всегда событие: его мысль обусловливает возможность мышления для других и исполняет чувствами наши души, как музыкант по нотам разыгрывает на инструменте мелодию. «Если мы серьёзно и глубоко испытаем опыт сознания, то не исключено, что обязательно помыслим то, что мыслилось другими, до нас, или мыслится кем-то рядом, или будет помыслено после нас, совершенно независимо от заимствований, от каких-либо влияний, плагиата и т.п. Потому что мы имеем здесь дело хотя и с определённого рода «чтением» посредством слов (понятий, терминов), которые могут быть у кого угодно, но и с чтением опыта сознания. Своей души». Совпадения неизбежны, и они замечательны: это обозначает, что мы, такие географически и исторически разобщённые, понимаем друг друга. Поэты, дети и цветы – целомудренные пространства со-общения цивилизаций.
 
 
 
 
Ощущая некую пустоту в себе самом, человек спешить организовать пространство вокруг себя людьми, вещами, впечатлениями. И всё-таки даже путешествия не могут спасти душу, которая бежит за праздником жизни. Впечатления быстротечны, ощущения мимолётны, а пропасть бесчувственности не даёт покоя. Человек бросает в неё всё подряд. Под руку ему попадается всё, что может всколыхнуть его затухающую способность покачиваться на волнах удовольствия. Увы, это совсем не те чувства, если их можно назвать чувствами, что могут «ещё наполнить звуками мне душу» (Пушкин). Ведь подлинное чувство самоценно и не принадлежит одной душе, опьяняя души многих или, по крайней мере, выбирая двух счастливых в своём несчастии. Безответная любовь не может властвовать над одинокой душой; она и безответная-то потому, что уже есть ток коммуникации, точки со-общения душ.
Маленький мечтатель Том Сойер не знает, как объяснить свою тоску, как дать понять её другому. Целомудренное чувство тем и терзает человека, что требует от него служения всему живому. Задира Том, который не может запомнить пару строк из Евангелия, не менее доверяет своему чувству, чем порядку вещей, к которому привык с самого рождения. Ничто не обманывает Тома. Он не догадывается, что его душа, богатая чувством, уже нашла со-общение с тысячами других таких же душ на Енисее, Оке, Миссисипи, ночными цикадами говорящих на разнообразных языках и наречиях, бывших или не бывших в тенётах плотской юдоли. Они звенят в его душе. Он подступается к ним осторожно, как если бы прикасался к цветку, и беседует с ними наедине с самим собой.
«Он бродил вдали от тех мест, где обычно собирались мальчишки. Его манили уединённые уголки, такие же печальные, как его сердце. Бревенчатый плот на реке показался ему привлекательным; он сел на самый край, созерцая унылую водную ширь и мечтая о том, как хорошо было бы утонуть в одно мгновенье, даже не почувствовав этого и не подвергая себя никаким неудобствам. Потом он вспомнил о своём цветке, достал его из-под куртки –уже увядший и смятый, – и это ещё более усилило его сладкую скорбь. Он стал спрашивать себя, пожалела бы его она, если бы знала, какая тяжесть у него на душе? Заплакала бы она и захотела бы обвить его шею руками и утешить его? Или бы она отвернулась от него равнодушно, как теперь отвернулся от него пустой и холодный свет? Мысль об этом наполнила его такой приятной тоской, что он стал перетряхивать её на все лады, покуда она истрепалась до нитки. Наконец он встал со вздохом и ушёл в темноту»
 
 
 
 

«Ищу я в этом мире сочетанья прекрасного и вечного»

 
 
Что может сказать душа поэта, величайшее совершенство среди возможных совершенств? «Этот мир лучший из возможных миров», – утверждал Лейбниц. Гармония предустановленна, материя невесома, вселенная полна. Всему причина – любовь, утешительница рода человеческого и хранительница мира. Но человек беззащитен перед голодом, болезнями и войной. Вооружая руки и набивая утробу, человек обращает свой разум против себя. Вольтер едко посмеивался над ним: «Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?». Тем не менее этот француз никогда не сетовал на то, что нужно возделывать свой сад.
На земле довольно зла. Что из того? Отсюда не следует потребность в оправдании бога или сомнение в аналитических выкладках атеистов. «Какое имеет значение, царит на земле зло или добро? Когда султан посылает корабль в Египет, разве он заботится о том, хорошо или худо корабельным крысам?» (Вольтер, «Кандид»).
 
 
 
 
Мы оставляем себя – часть в детстве, часть в юности, часть с близкими людьми, которых рядом нет ныне. Кто знает, быть может, исключительное назначение и смысл культуры состоит именно в том, чтобы собирать себя самого, разбросанного по этим эпохам и рубежам, по эрам, что, как мысли, проходят сквозь нас и таят те самые воспоминания детства, возделывать которые, как сад в своей душе, просил мальчуганов Алексей Карамазов.
Поздний час. Звёздная ночь, когда весь мир любим ради неё одной. Звёздная ночь где-то там, будто бы в небе. Сколько было влюблённых! Сколько будет ещё страстей и душ, исполненных каноном! Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон. Из октября 1938-го Иван Алексеевич Бунин возвращается в свою юность…
«Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась прежде. Всё прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца, по обе стороны запылённые купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?» (Бунин, «Поздний час»).
 
 
Что произошло с человечеством? «Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?» Что происходит с нами? Можно ли помнить ту ночь где-то там, будто бы в небе? «Бог умер» – мироощущение закрытых душ. Мы всё более привязываем себя, но не к своему саду, ведь сад открыт всем ветрам, а к столь гнусным последствиям недостатка любви. Этот мир лучший из возможных миров, иначе как был бы возможен в нём Бунин. «Мы вообще бы не могли иметь дело с миром, который полностью исчерпывался бы своими причинно-следственными связями. Если бы мир был таковым, то, с учётом того, что для «игры» такого мира мы имеем бесконечность, его информативность давным-давно исчерпалась бы. И нас сейчас просто не было бы» (М. К. Мамардашвили). Не было бы мысли, не было бы Бунина, не было бы нас. «Но этому противоречит антропный принцип: мы существуем, – обнадёживает Мераб Константинович. – Если я получил в результате исследования такой мир, который явно исключает меня самого, значит, исследование было неправильно».
Следствие нашей забывчивости – зло, что воспроизводим под благовидными предлогами и именами. Зло погребает мысль и даже готово отслужить панихиду, если только мысль не восстанет из гроба. Однако нет такой кельи, в коей уместилась бы вся вера. Одно нужно – только видеть и дышать, чтобы прекрасное и вечное предстало нашему взору. Гласом вопиющего в пустыне звучат слова Мераба Мамардашвили из одинокой столичной кельи: «Сознание – это как бы «всепроникающий эфир» в мире. Или, как сказал бы Вернадский, громадное тело, находящееся в пульсирующем равновесии и порождающее новые формы. Творчество новых форм всегда опосредуется прохождением через хаос».
Можно ли помнить ту ночь? «Творчество новых форм всегда опосредуется прохождением через хаос» Последнее не без горечи сказано о родной стране, по которой то и дело проходит Мамай, течёт зерно и горят леса.
 
 
 
 
Бесноватых рать встала... и прошла... И снова это страшное мироощущение, которое вербализовал несколькими десятками лет ранее Фридрих Ницше: «Бог умер».
 
 
 
 
Ницше уповал на сверхчеловека: в творчестве новых форм, в расширении граней бытия он не утрачивает способность помнить ту ночь, помнить юность и детство. Иначе мы снова рабы, режущие себя, иначе нам снова придётся биться с самими собой и добивать в себе так и не воскресшего Бога.
 
 
 
 
Иван Алексеевич не помышлял резать себя – он не мог быть рабом. Судьба смеялась над сердцем, а сердце помнило ту ночь, мир и благополучие, какими были исполнены русские уездные города. Божье благоволение. И душа была преисполнена чувством, величайшее совершенство среди возможных совершенств. И дом святого отца не утратил своего очарования, а сад своего волшебства…
«Как все поэты, и Бунин живёт над землёй, но его небо – поэтическое обобщение земли, сочетание красок и звуков, обретённых на ней. Он – не пророк, приносящий в мир вести из потустороннего мира. Мечту о небе не нарядил он в кричащий наряд для того, чтобы сделать её отличной от земли. Его мечта – нежный покров, одевающий землю, но не закрывающий её контуров. Его «вечное» не враждебно временному, оно сплетено из нитей временного. И природа, и красота, в которых отразилось это вечное, – не аристократическое достояние избранников, а великие источники, открытые всем» (Биографии, Брокгауз и Ефрон).
«Братья-дервиши, – обращается Иван Алексеевич к нищим душой, к тем, кто может сказать о себе: «я знаю, что ничего не знаю», – я не ищу отрешения от видимого мира. Может быть, искажая ваше слово, я говорю, что ищу «опьянения» в созерцании земли, в любви к ней и к свободе, к которой призываю и вас перед лицом этого бессмертного, великого в будущем общечеловеческого города. Будем служить людям земли и Богу вселенной, – Богу, которого я называю Красотой, Разумом, Любовью, Жизнью, и который проникает всё сущее»
«Есть нечто совсем особое в тёплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережёт божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пёстрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз» (Бунин, «Поздний час»).
Братья-дервиши, философы и поэты, помнят ту ночь, видят звёздный свод над собой и ощущают моральный закон в себе – то, что от века вызывает удивление. Потому и говорят об одном и том же, напоминая человечеству, такому забывчивому и самостоятельному, о вещах живых и душах непреходящих: «Бог, который проникает всё сущее» – «всепроникающий эфир» в мире. Недаром в средние века теологическая философия полагала, что истинное познание состоит в познании Бога. «И вполне допустимо, – полагает Мераб Мамардашвили, – что сознание может реализовываться на разных субстратных носителях, чья нервная система не обязательно организована по типу человеческой. И все глубокие философские исследования всегда строились так, что не исходили из предположения о какой-то конкретной природе субстрата сознания»
Это своего рода пантеизм Джордано Бруно, пантеизм Ренессанса. Однако в его время Бога опускали с небес на грешную землю и растворяли дух в природе. Ныне мы поступаем наоборот, и я думаю, поступаем более гуманно, быть может, настрадавшись за весь двадцатый век саморазрушения и войны. На страшное «Бог умер» мы зажигаем свет: мысль, развеянная по вселенной, коей проникнуты имена и сомнения, не может иссякнуть. Мы заявляем о невозможности смерти, разумеется, в онтологическом, а не эмпирико-психологическом смысле. Мы видим Бога не только на небесах, но и ощущаем его присутствие в любой вещи, пусть дьявольски искушающей нас.
Бог есть сущее, свет и мышление. Мы поём небо и вечное стремление земли к небу. Мы – вечные странники. Наша мысль украшает земной шар, как древнегреческий полис украшал человека. Эпохи просвещения, прагматизма, все искания и отчаяния нового и новейшего времени были одинаково бессердечны к человеку, потому что всегда оставляли его одного. В то время как дух наш живой и не принадлежит никому из нас, в своём пути мы ищем сочетанья прекрасного и вечного и не боимся иссякнуть в рабский век. Дух великого Джордано Бруно, как свет души, не истощим и бессмертен.
 
 
 
 

«Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне»

 
 
Поэзия Ивана Алексеевича Бунина далеко не всегда находила понимание у его современников, в том числе у поэтов. В 1910 году с выходом в свет шестого тома собрания сочинений Бунина Николай Гумилёв называет его «эпигоном натурализма», бунинские стихи «подделками» – «они скучны и не гипнотизируют. В них всё понятно и ничего не прекрасно».
Великая проза Бунина, поэтичная в каждом слове, скрадывала от глаз трепетную мысль его стихотворений. «Никакой поэт и не должен забывать, что он сам, по отношению к другим поэтам, тоже только читатель» (Гумилёв). Читатель-друг, готовый воспринять самое слабое проявление души даже в незрелых и подражательных виршах, воспринимал Ивана Алексеевича исключительно как академика, бытописателя и душеиспытателя, наверное, ретрограда, наверное, далёкого от поэзии и полёта мысли:
«Читая стихи Бунина, кажется, что читаешь прозу. Удачные детали пейзажей не связаны между собой лирическим подъёмом. Мысли скупы и редко идут дальше простого трюка. В стихе и в русском языке попадаются крупные изъяны. Если же попробовать восстановить духовный облик Бунина по его стихам, то картина получится ещё печальнее: нежелание или неспособность углубиться в себя, мечтательность, бескрылая при отсутствии фантазии, наблюдательность без увлечения наблюдаемым и отсутствие темперамента, который единственно делает человека поэтом».
Увы, не только темперамент делает человека поэтом – как много талантливых граждан взрастила бы тогда цивилизация. Столь разные по своему темпераменту, как золотой и серебряный век русской поэзии, Бунин и Гумилёв прошли по одним и тем же тропам в России, Европе и Африке. Одни и те же заповедные места открывались им, как, может быть, и теперь открываются внимательным современникам: Евфрат и Нил, Ока и Енисей, Миссисипи и Амазонка. Их руки касались того же меха и той же кольчуги, что охраняет души людей и животных. Одни и те же пейзажи очаровывали их. Одно солнце на небесах вдохновляло обоих. В оценке же того, что было ими пройдено, они расходились столь же разительно, сколь могут расходиться пути на развилке. Гумилёв – романтик, Гумилёв – экзистенциалист, пытающий жизнь, испытующий судьбу, и Бунин – вечный странник, ищущий небесного опьянения в созерцании земли: братья-дервиши, паладины мировой скорби:
 
 
 
 
Столь по-человечески разные, они столь поразительно близки в своём мастерстве двумя словами высказать необъяснимое и объяснить беспричинное, «ведь то, что у нас болит беспричинно и есть душа, а болящая душа – это то, что немцы называют мировой скорбью» (М. К. Мамардашвили). Weltschmerz, мировая боль.
«За последнее время я ужасно чувствую себя «поэтом»... – Таков двадцатилетний Бунин. – Всё – и весёлое и грустное – отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее». Порою читатель мнит, что досконально знает поэта, и ошибается. Как непростительна эта ошибка! Скольким бесам угодна она! Видимо, не всё было понятно Николаю Степановичу в стихах Ивана Алексеевича. Много позже произойдёт «стыдное пробуждение», и Николай Степанович услышит поэзию Бунина. Произойдёт оно совсем неслучайно, ведь о той же творческой силе «создать что-то настоящее» Гумилёв восклицал в то самое время, когда сам называл Бунина «эпигоном натурализма»:
 
 
 
 
Человек живёт в дурном сне. Он не помнит, он ничего не помнит. А чтобы понимать, надо помнить. Поэт аккумулирует опыт души, опыт мировой скорби: «надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам», – и потому способен понять. Однако и над ним тяготеет дурной сон, как беспамятность над цивилизацией, и стыдное пробуждение так же необходимо ему, как перо для бумаги: «если что-то поймёшь, то как бы просыпаешься с ощущением стыдного пробуждения от дурного навеянного сна, оглядываешься вокруг, вновь завязывая порвавшиеся духовные нити, нити годов, дней, столетий, стран. Думаешь невольно: господи, как вообще всё это могло быть и кем навеяно? Как мы могли забыть – что, когда, почему?» (М. К. Мамардашвили).
 
 
 
 
Маленький шедевр сентября 1917-го. Нет в мире разных душ: ветер подхватывает и уносит речь; и пуст дивный мир, и времени в нём нет: лишь белая стужа облаков и полураскрытые уста. Стихотворение, прозрачное, как жест, в котором память невыговоренного смысла. Жест самопроизвольный, самоценный и целомудренный. Бунин обнаруживает, каким образом совершается чудо преисполненной чувствами души: «всё – и весёлое и грустное – отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов». В музыке души, исполненной чувством, не только Бунин и Гумилёв, но русская поэзия и поэзия вообще. По воспоминаниям Всеволода Рождественского, после одного спора с Гумилёвым Александр Блок, раздражение которого невольно прорывалось в жестах, походке и, должно быть, в интонации, не выдержав, сказал:
«Я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. Прежде всего я слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне – страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда – правда. Всякое стихотворение вначале – звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из неё рождаются миры».
 
 
 
 
Так рождались новые миры в поэзии Ивана Бунина... Расходящаяся кругами точка. Мелодия, звенящая на все голоса. И хотя вьюга заметала трупы, и мировая скорбь не находила себе утешения, возмездие было предрешено, астрономическая туманность росла и обретала душу Александра Блока: «Какой-то упрямый пастор Бранд гибнет в горах, во мраке метели. Отвергнутую церковь земную заменила ему «снежная церковь» – лавина. Перед гибелью является ему призрак мёртвой жены».
 
 
 
 
«И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через неё всю тебя. И было уже так поздно, что даже колотушки не было слышно, - лег где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком – одно было в мире: лёгкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле» (Бунин, «Поздний час»).
 
 
 
 
Я слушаю размеренное течение повседневной жизни. Я отсчитываю удары сердца, что само находит повод для волнения. Ничто не исчезает и ничто не возникает из ничего – всё только медленно переливается из одной чаши в другую. Чаши огромны, как океан, который шумит внутри и снаружи. Мысль не волнует меня, скорее успокаивает. Я думаю, что же это значит, если я вижу, слышу и сознаю, если душа может быть преисполнена чувством? Наверное, в череде дней, сумятице разговоров, непредсказуемости событий есть своя мера. Безбрежность обязательно должна знать меру – в океанских ли течениях, в воздушных ли порывах, из чего происходят шторма и ураганы; девятый вал – и после тишина...
«Если бы у меня не было рук и ног и я только мог сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, – клялся Иван Бунин, – то я был бы счастлив этим. Одно нужно – только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски... Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству... Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок неба»
 
 
 
 
Умиротворение Бунина чуткое к проявлениям жизни, как краски на картинах русских пейзажистов. Его мысль не скупа: она выражена оптимально в деталях пейзажей и бескрылых мечтаниях, и любовь – неизбежная амуниция формы. Любя, мы учимся постигать: чтобы быть понятой, форма окунается в любовь. Бунин, несомненно, учился у живописцев: его литературное письмо оживает перед понимающим взором. Одно только нужно, я снова повторяю мысль Бунина, – видеть и дышать:
«Он отдаётся созерцанию и чувствует, как приближается сладострастное «исчезновение в Боге и вечности». Эта мысль о вечности мягким примиряющим светом освещает бесконечное разнообразие явлений, попадающихся ему на пути. И радости, и страдания земли находят примирение в этой мысли. Могилы и руины говорят ему не о смерти и тлении, а, напротив, о неумирающей красоте, о вечной связи между вещами в одном трансцендентальном порыве, о единой гармонии. Он верит, что, загоревшись однажды, человеческая жизнь не пропадает бесследно, что если мы сгорим без возврата, то долго не умрёт жизнь, «что горела в нас когда-то», и «красота, что мир стремит вперёд, есть тоже след былого» (Биографии, Брокгауз и Ефрон).
 
 
 
 
Я вижу, слышу, сознаю. Неужели я научился прощать? Я снова возвращаюсь к неиссякаемости мысли, проникнутой чувством, - чудо-души, свободной, не подвластной никаким идолам, предрассудкам, запретам или табу. Она – время и пространство. Она мировая скорбь для всех нас и болящая душа внутри нас. Её сущность – свобода, её проявление – свет. Свет неделимый и негасимый – единый принцип того, что Декарт называл «хорошим соответствием» между человеческим мышлением и окружающим его предметным миром. Гарант этого соответствия – Бог, но бог не мёртвый и не слабый. Бог, который явлен в душе, преисполненной чувства, величайшем совершенстве из возможных совершенств. «Продолжай, спеши ещё наполнить звуками мне душу…»
Душа поэта, как сад, требует постоянного ухода и сознательного возделывания плодородного слоя. Это искусство, это горенье – постоянная работа над самим собой, не столько над техникой собирания плодов, сколько над самим садом, в коем могут произрастать столь изумительные творения. Одно ложное слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке, и чувство мертво, как мертво всё, что не целомудренно. Жив человек, жива его душа: благо мысли, проникнутой чувством, доступно каждому – стоит только к ней обратиться и каждая вещь, как слово молитвы, обретает смысл и удивляет эвристикой.
 
 
 
 
Единый живой организм сознания: нет в мире разных душ и времени в нём нет. В мелодии тысячи звуков и тысячи аккордов в музыке. Возможно ли разъять их, не умерщвляя единого организма? А ведь разымаем – границами, государствами и даже языками, которые не стремимся понять. Не много, не мало: буквы складываются в слова, слова в сочетания и, наконец, фразы, абзацы, повести. Подобно тому, как семь нот создают всё велеречие музыки, значки алфавита увековечивают всё прекрасное – написанное и помысленное.
«Тут могут быть, безусловно, совпадения и иногда даже буквальные с тем, что думал, например, когда-то Платон, или подумал кто-то сейчас – за тысячу километров от нас, неизвестный нам Иванов или Чавчавадзе. Не важно. Эмпирическое указание затем, постфактум, на то, что они подумали то же самое, что говорил, скажем, Платон, не имеет значения. Вопрос о плагиате, повторяю, о влиянии, филиации идей в данном случае, на мой взгляд, не уместен» (М. К. Мамардашвили).
Восемнадцатилетний Александр Блок, как некий Иванов или Чавчавадзе, повторяет одну и ту же мысль Бунина или Платона:
 
 
 
 
«Здесь идёт речь (когда я говорю об опыте сознания) о каком-то отношении или соотнесённости в сознании всего мира, о какой-то связности его до любого содержания, до любой предметной кристаллизации и, следовательно, до предметных утверждений об объектах»
Есть различие между намерением мысли и мыслью, намерением помнить и памятью. Всего обыденного человеческого рассуждения недостаточно для мысли, пусть даже для одной случайной мысли, ведь обыкновенно человеку во всей его суете такая мысль кажется «мечтой бесполезной» – какой прок говорить о боге, природе, смысле и предназначении... Однажды выясняется, что только этим предназначением мы и живы. «Мы идём к себе издалека. Весьма издалека, – размышлением о культуре мы воспроизводим её. – И, кстати, за это время (и в пространстве), пока мы идём к себе, может многое случиться – до себя можно и не дойти» (М. К. Мамардашвили). Однажды выясняется, что мы не ведаем своей души: организуя пространство вокруг себя, мы совсем запустили пространство своё собственное и стены глухого непонимания разделяют его. Душа не поёт, музыка не рождается, техника бунтует в многотрудных руках, и многотрудное бытие заключает душу в камеру пыток.
Поэзия преображает душу. Марсель Пруст называл поэзию чувством собственного существования, а разум бесконечным чувствованием. Нужно больше видеть и знать, знать душой, исполненной чувства; и тогда память, состояние живое и непосредственное, обоймёт настоящее музыкальным счастьем мышления.
 
 
 
 

«Познать тоску всех стран и всех времён»

 
 
Что преобладало в русской поэзии – любовь или нелюбовь? Как ни странно, именно серебряный век русской поэзии и традиция русской религиозной философии дали началам исканиям по ту сторону от добра. Как ни странно, именно стихотворную форму самовыражения избрала для себя Зинаида Николаевна Гиппиус, которая в усилии полюбить всё уединённое и неявное устраивала первые религиозно-философские собрания в 1901-902 годах и печально слонялась у истоков русского символизма.
«Символист – создатель своего пейзажа, который всегда расположен вокруг него, – охарактеризовал положение вещей Владислав Фелициантович Ходасевич. – Бунин смиреннее и целомудренней: он хочет быть созерцателем. Он благоговейно отходит в сторону, прилагая все усилия к тому, чтобы воспроизвести боготворимую им действительность наиболее объективно. Он пуще всего боится как-нибудь ненароком «пересоздать» её». Декадентство и символизм: «именно декадентство, со всеми его бытовыми и литературными проявлениями, было для Бунина всего очевиднее в символизме – и чем очевиднее, тем несноснее». Иван Алексеевич не мог остаться в стороне: «из всех крупных русских поэтов один Бунин пошёл против»
Дьявол играет нами, когда мы фривольны в своём чувстве и мысли. Дьявол играет людьми самонадеянными, которые топят смирение на дне своей гордости, холят гнев и отчаяние и никогда не могут решиться на действие. Человек болен самомнением и ничто не заставит его отказаться выпить эту чашу до дна; его мысль рождает калек в мире образов, «и совершенство отдельных их частей не радует, а скорее печалит, как прекрасные глаза горбунов» (Гумилёв). Вот мысль Гиппиус:
 
 
 
 
Мир Бунина – лучший из возможных миров. Бог не играет людьми и не обманывает человека. Скорее, человек обманывает Бога, когда принимает за добродетель порок и непрестанно допускает в мыслях всю ту дьявольскую раздельность, за которой более не слышно присутствие Бога. Свою душу, которая могла быть исполнена чувством, он подменяет отрицанием всего и вся. Человек смеётся над Богом, когда говорит, что не верит в него: ведь если мы понимаем друг друга, меж нами бытие, которое не выводимо ни из чего, и которое мы всё равно вынуждены будем принять как очевидность.
«Если же взять проблему ещё шире, вся европейская культура построена на жизненном усилии. На предположении того, что человек только тогда фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального напряжения всех своих сил. А нигилизм отказывает в такой возможности – сначала себе, а затем уже и всем другим, – я цитирую Мераба Мамардашвили, который, подобно многим современникам, долго и издалека приходил к самому себе. – Я думаю, первоисточник зла – в невыносимости человека для самого себя и в обращении её вовне. Если я невыносим себе, я так или иначе разрушу и всё вокруг. В результате сначала рушится личность (а она – условие Бога), затем рушится Бог»
Посмеиваясь, мы уничтожаем религию, следом культуру. Затем Варфоломеевская ночь, избиение младенцев, Хиросима и Нагасаки – назовите это как угодно: подростки врываются в школу и убивают детей. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последним, и дьявол хорошо смеётся над нами. Мы так много делаем для него. Дьявол потешается над возомнившей о себе цивилизацией. И мир искушений ниспослан не духу человеческому – в нём есть всё для счастья и наслаждения, – а его двойнику, Черубине де Габриак, именам, мистифицированным нами... Кто же гневается на нас? Кто, кроме нас самих?
 
 
 
 
Зрелый человеческий дух устами Артура Шопенгауэра провозгласил: «Мир есть воля и представление». В противовес Лейбницу, Шопенгауэр называл этот мир наихудшим из возможных и отличался завидным пессимизмом. Война всех против всех – удел вещей и человека. «Годовалая птица не имеет представления о яйцах, для которых она вьёт гнездо; молодой паук – о разбое, для которого натягивает паутину; также и муравьиный лев – о муравье, которому он в первый раз роет яму; личинка жука оленя прогрызает в дереве дыру для своего превращения вдвое длинней, когда ей предстоит быть самцом-жуком, чем когда ей быть самкой, чтобы в первом случае приготовить место для рогов, о которых она ещё не имеет представления». В неистовом желании выжить мы воюем друг с другом. В неистовом проявлении беспричинной воли к жизни мир вещей катится в тартарары.
Символизм – его следствие и дитя. «Так что устаревшим он окажется только тогда, когда человечество откажется от этого тезиса – и откажется не только на бумаге, но всем своим существом. Когда это случится, предоставляю судить философам. Теперь же мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание, это только удостоверяемый мною факт» (Гумилёв), – подытожил начало века Николай Гумилёв: символизм прочно обосновался на российской почве. Французский символизм обожествлял всякую жизнь и обернулся борьбой жизни и смерти в символизме русском. Из круга символистов Стефана Маллармэ Франция выдвинула Андрэ Жида, писателя-лауреата Нобелевской премии. Один из его «Фальшивомонетчиков», старый и измученный жизнью учитель музыки по имени Лаперуз сетует на сад, который не сумел возделать в своей душе:
«Когда я был молод, я вёл очень суровую жизнь, радовался силе своего характера каждый раз, когда мне удавалось победить какое-либо искушение. Я не понимал, что, думая, будто освобождаюсь, я всё больше и больше становился рабом своей гордыни. Каждая из этих побед над собой означала поворот ключа в замке от двери моей тюрьмы. Вот, что я подразумевал, когда сказал вам, что Бог меня надул. Он устроил так, что я принял за добродетель свою гордость. Бог посмеялся надо мною. Он потешается. Я думаю, что он играет с нами, как кошка с мышью. Он посылает нам искушение, зная, что мы будем не в силах устоять; если нам все же удается устоять, то он отмщает нам еще горше. Почему он гневается на нас?».
Не прав, совсем не прав Лаперуз. Старик забыл, как любил когда-то; он всё забыл. В борьбе с самим собой воля оказалась надуманной. Да если б только Бог захотел потешаться над нами, разве понимали бы мы друг друга, разве умели бы изъясняться? Разве солнце всходило бы по утрам и на место хорошего картезианского соответствия между мыслью и миром вещей не пришел бы хаос, тот самый, которому открывала двери и форточки Зинаида Гиппиус:
 
 
 
 
Гиппиус отворяет, Жид свергает:
«Я свергаю с алтаря Бога, – писал он незадолго до смерти, – и возношу на его место человека». Какого человека, позвольте спросить. Что останется от человечества, если из него изъять Бога? Сознание – вечный факт. Какой же кошмар творится в душах русских символистов, в душах философов, что желают до конца пережить агонию и смерть Бога! «Самое ценное, что даёт нам Андрэ Жид, – отряхивает кровь с молотка коллега-фарисей, – это его решимость до конца пережить агонию и смерть Бога» (Л. Токарев). Нет, это не Бог, а они агонизируют и истребляют мысль, у них высыхают океаны и исчезает любовь.
«В культуре (а не в религии) Бог – это символ некоторой силы, которая действует в мире вопреки нашей глупости, непониманию, неумению или нежеланию понимать некоторые состояния, к которым мы не могли прийти своими собственными силами, но которые тем не менее являются фактами. Я имею в виду нечто в мире, что и есть и без нашего на то соизволения, нечто, что бытийствует и как бы воссоздаёт себя в некоторых состояниях человека, в которых он – уже не тот, что был перед этим. И это то, к чему он не мог бы прийти простым продолжением приложения собственных сил» (М. К. Мамардашвили).
«Gloria in excelsis Deo!»,* – молитвенно сложа руки отвечает культура.
 
 
 
 
Природа и мир вокруг нас, течение жизни, умопомрачительной городской или неспешной деревенской. Бог и душа – тайна, которая внутри нас и от которой нам некуда деться. Мы обречены разгадывать её всю свою жизнь. Кто мы, откуда мы, куда идём? И что это за голос, что выдаёт себя за наше сознание? Несчастен человек, который бежит этих вопросов, – он бежит себя самого. Неужели, чтобы постичь эту тайну тайн, загадку бытия, сердце должно пройти по закоулкам, по которым прежде блуждали тысячи душ и не всегда находили спасение? Разочарование приходит на смену влюблённости, апатия поедает стремление жить, и то, что раньше пело, ещё поёт, но надтреснутым голосом. То, что есть в тебе, ведь существует...
«Бунин не просто окопался на до-символистских позициях, – противопоставлял Ходасевич. – Бунинская поэтика, если в неё всмотреться, на всём своем протяжении (после ювенилий 1886–1900 гг.) представляется последовательной и упорной борьбой с символизмом. Эта борьба была тем более героической, что Бунин оказался один и не побоялся глубоких ран, которые она ему нанесла. Он вырвал (или стремился вырвать) из своего творчества всё, что могло быть в нём общего с символизмом»
 
 
 
 
«Бунин любит бродить мыслью в отдалённости времени и пространства. Он «живёт один», ему «ничего не жаль», и в то же время он живёт со всем живущим, и ему жаль всех, потому что в его высшем примиряющем обобщении, в его мысли о мировой гармонии личное страдание, – печальное в частности, – неизбежно в общем плане» (Биографии, Брокгауз и Ефрон).
Мыслима ли душа вне страдания, бедного-бедного страдания, заставляющего петь и плакать? Ах, всё так прекрасно понятно! Откуда же эта боль? И не поможет Спиноза сухим принципом: «не радоваться и не страдать, а понимать». Мало, мало понимать одному: чувство исполняет всю душу со всем близким и далёким, что сейчас в ней. Мысль, действительно, причиняет боль и не только душевную. Семь веков назад Мастер Экхарт из Кёльна утешил нас своей проповедью: душа сотворена по образу божьему и все вещи сотворены ради неё, весь мир был сотворён для человека и без него сотворение не имело бы смысла.
 
 
 
 
Так восемь чистых строк низводят на нет пессимистические усилия межконтинентального нигилизма. Всё, что накопил в душе своей человек, все богатства небесные и есть он сам, и только эта его суть воскреснет. На что мог бы возразить Фома Аквинский. Только божественная сущность тождественна с существованием – эссенция с экзистенцией. Бог является бытием простым, сущим; всякая сотворенная вещь и человек в том числе являются бытием сложным – в них сущность не согласуется с существованием. И всё-таки есть мера у безбрежности – человек сотворен по образу и подобию Божьему. И невозможное возможно:
«Чувство меры помогало Бунину слить в гармоническое целое мечту о вечном и интерес к временному, стремление к небу и любовь к земле. Постигнуть небо значит изучить землю, приблизиться к Абсолютному значит вращаться среди преходящего и смертного. Призраки, которые он вызывает к жизни, у него не мистические чудища, а ясные свойства души, помогающие человеку приобщаться к вечному. Когда он говорит о том, что в сумраке мы сказками живём, что он внимал не раз эти «печальные и сладостные» звуки арф, мы постигаем красоту этого земного мистицизма и поэзии, ясной в самой тайне своей. Это – тайна, не вне нас стоящая и нами руководящая; это – тайна, рожденная с нами, живущая в нас, как постулат нашего духа, как неудовлетворенность, как неясный синтез универса» (Биографии, Брокгауз и Ефрон).
 
 
 
 
Женщина у домашнего очага. Чуть взошло солнце, видимое из комнатки лишь по утрам, она встречает его сладким ощущением немудрёного счастья. Она возделывает свой сад, не бунтуя и не впадая в истерию безокого хаоса. Она любит своё жалкое бытие, и цветы сладко пахнут в лицо.
Как часто ясные свойства человеческой души – способность радоваться сиюминутному, приветливость и незлобивость – остаются пустыми призраками. Бунин вызывает их к жизни, и они помогают человеку приобщаться к Вечному, Невозможному, Абсолютному, Божественному. Это довольно поверхностное впечатление, когда мы думаем, что Бунин всего-навсего изображает лишь природу и мир вокруг нас. Иван Алексеевич – мистик; он постепенно приобщает своих учеников к тайнам мироздания, тайнам, отличным от самого мироздания так же разительно, как идея стола от того стола, за которым сидим.
 
 
 
 
Бунин – мастер. «Бунин никогда не повторяет себя, не ищет разнообразия в игре слов, сама жизнь даёт ему постоянно новые образы, в которых всё глубже раскрываются переживания его души». Бунин никогда не повторяет самого себя, как невозможно повторить мысль, однажды изреченную и ныне, как будто в первый раз, открываемую дерзновенным искателем. Да, «истинная стихия бунинской музы – природа. Бунин правдив и серьёзен в своём культе природы. Он не язычник и не декадент. Он прекрасно сочетает точность в изображении природы и прихотливую свободу в передаче рождённых ею настроений». Хотя есть ещё одна стихия бунинской музы – мир человека, ведь муза обращена к сердцу, а не только к тому, что воспела. В её разговоре с поэтом, с исполненной чувства душой, муза может быть еретичной, но неизменно святой. Пока не понимают, её, как ересь, отвергают; когда слышат, возводят храмы.
Мастер Экхарт, чьи труды были осуждены как еретические, никогда не вступал в диалог с миром и природой; его собеседниками были бог и душа. Именно душевное спокойствие и внутреннее равновесие, согласно Экхарту, предшествуют отречению от всех земных дел и вещей и, наконец, от самого себя и преданию себя Богу. Если душа достигает этого состояния, она исключает всё, что отделяет её от неба, и тогда наступает нарождение бога в человеческой душе. В этом состоянии душа возносится над временем и пространством, и только в таком мистическом познании и созерцании бога Экхарт видел спасение и блаженство человека.
 
 
 
 
Человек никогда не был и, следует надеяться, не будет богом, но бог всегда был и будет с ним. Поэтому, как богу, человеку суждено узнавать себя в бесконечных видоизменениях и превращениях природы и мира вокруг. Текущая эмпирия предлагает ему постоянно экспериментировать и сомневаться во всём. Она доступна и она обманчива. Неизменно честным по отношению к человеку остаётся лишь непреложный факт сознания, в которое включён и он сам.
«В мышлении есть тоже такие архетипические образования, которые нельзя понять как продолжение собственных сил рассуждения, умозаключения, наблюдения, наличествующих в человеке. Их-то, например, Кант (да и не только он, а вообще всякая философия) предлагает принимать как данное. Сознание можно вывести из чего-нибудь? Нельзя. Мы вынуждены принять его как факт.
Традиция называет их вечными фактами. Хотя это парадоксально, ведь факт принадлежит текущей эмпирии. Но ведь есть и некоторые первичные, первоначальные отношения, которые не нами созданы, но есть именно в нас и вечны в том смысле слова, что они вечно свершаются, и мы как бы находимся внутри пространства, охваченного их вечным свершением. Они никогда не позади нас и никогда не впереди нас как некое состояние, которое будет когда-то нами достигнуто (вроде идеального общества). Они всегда – сейчас» (М. К. Мамардашвили).
 
 
 
 
Поэт ставит перед собой цели невыполнимые и стремится перешагнуть трудности непреодолимые. Форма содержит сонм жизней: архетипы прошлого в настоящем, сознание здесь и сейчас. Идти по пути наибольшего сопротивления – кредо Николая Гумилёва – не обозначает искусственного надумывания жизненных сложностей и передряг. У человека есть выбор из двух начал: с одной стороны, исполнить душу чувствами, а существование сущностью (тогда эссенция тождественна экзистенции), и, с другой, существовать, не обладая какой-либо сущностью (тогда нечему будет и воскресать). Стать мастером или изничтожить, измельчить бытие и потерять или, как говорили ранее, продать душу.
«Бунин поставил перед собою ряд трудностей непреодолимых, – резюмировал Владислав Фелициантович Ходасевич. – Но я не могу не воздать должного тому последовательному, суровому и мужественному аскетизму, которому Бунин подчинил свою поэзию, раз навсегда отказавшись от всего, что представлялось недостаточно достойным или слишком суетным. Бунин всегда шёл по линии наибольшего сопротивления. Пусть я не разделяю многих мотивов бунинского самоограничения – всё же я не могу не признать, что во многих он оказался прав.
Но этого мало. Не разделяя принципов бунинской поэзии, я всё же хочу сказать, что существует нечто, переступающее все принципиально-поэтические барьеры: это – самый факт бунинской поэзии, тот прекрасный факт, что, как всякая подлинная поэзия, она порою заставляет позабывать все «школьные» расхождения и прислушиваться к ней просто»
 
 
 
 

«Где равнина дикая граничит?»

 
 
Творчество, революция, война, иммиграция и смерть в эмиграции – вся биография Ивана Бунина, подобная другим биографиям русских поэтов начала 20 века, не убиенных родным террором. Бесноватых рать встала и пошла, дикие орды затопили дворцы и сады великого города.
«Я полагаю, что вообще люди, которые вмешиваются в общественные дела, погибают иной раз самым жалким образом и что они этого заслуживают. – Вольтер крапал стихи. Почтенный старик под тенью апельсинового дерева наслаждался прохладой. – Но я-то нисколько не интересуюсь тем, что делается в Константинополе; хватит с меня и того, что я посылаю туда на продажу плоды из сада, который возделываю» (Вольтер, «Кандид»).
Константинополь – столица разных времён и народов… Там возделывает свой сад Кандид, там, за морем, с восточного выступа Фракийского полуострова дикая скифская равнина храмами возносится в небо. Новый Рим: имя Константина Великого освящает Его, тысячелетняя византийская культура в Его славе и прахе; славяне называют Его Царьградом, турки Стамбулом.
 
 
 
 
Великий город мечетей, храмов и синагог. Все земные вероисповедания, нравы, обычаи, языки и наречия. Как молитвы к мировой душе, как влюблённые из разобщённых пространств и миров, сонмы жизней стекались сюда: здесь на его узких улочках в невообразимой сутолоке и толчее меж древних башен и стен бродящие души находили друг друга.
«Русские посещают Константинополь в большом количестве, – сообщает «Православный словарь». – Их влечёт не жажда наживы, не торговля, а историческое прошлое этого города, города – центра православия; всё то, что осталось и уцелело от древнего города дорого и священно русскому паломнику. Одним из наиболее древних памятников являются стены, имевшие целью защищать город. Теперь они во многих местах уже разрушены, так как турки относятся к этим памятникам старины весьма пренебрежительно и часто ломают их для получения камня, но тем не менее во многих местах они ещё сохранились, а также башни, построенные вдоль них»
 
 
 
 
«Турки победоносно шествовали в Европу. В 1361 г. битвой на Коссовом поле сокрушили Сербию, а в 1393 г. завоевали Болгарию. Очередь доходила до Византии. Последним императором Византии был Константин Х1 Палеолог (1448 – 1453 г.). 29 мая 1453 г. Магомет П взял Константинополь; 60.000 жителей были пленены и на храме Святой Софии утвердился мусульманский полумесяц» (Православный словарь).
Пал Рим, пал Константинополь. Варварские народы вытоптали возделанные поля и разорили ухоженные жилища. Тысячи обитателей великого города кочующими птицами расселились по свету. На распутье в диком древнем поле остановился путник. Былое дремлет вечным сном могил. Чёрный ворон сидит на кресле. Жутко: жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит. И куда не направь своего коня, что-то утрачиваешь безвозвратно. Какой выбрать путь? Каким довериться письменам?
 
 
 
 
Россия – «равнина дикая», границ которой не знает путник, выбирающий свою дорогу. Любая дорога ведёт к гибели. «Жизнь – это путь к смерти. С момента рождения, с каждым вздохом своим человек приближается к смерти», – полагали древние цивилизации. Они, как путники, совершают свой выбор. В 1900 году, когда Буниным написано это стихотворение, преемница православного христианства Россия в который раз находилась на распутье:
 
 
 
 
Сказочный сюжет: путник вопрошает чернокрылого ворона. Ворон молчит: «жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит». А если это тот самый полусонный ворон, какой однажды прилетел к Эдгару Аллану По и на все его вопросы отвечал страшным криком «Никогда!»?
 
 
 
 
Вопрошал не один Иван Алексеевич. России предлагали множество путей – славянофильство, западничество, коммунизм. Но как три дороги за крестом с вороном, все они ведут никуда. Роковая надпись... «О, если б навеки так бы-ыло! Цветения достигла Россия, а дальше всё будет хуже и жесточе», – мог бы согласиться поэт.
«Вообще тогда существовало много мечтаний и утопий, – я привожу рассуждение Георгия Гачева, – особенно в России проекты нового устройства Общества и мира. На Западе-то уже пессимизм, и лишь один ещё шанс наперёд: социализм попробовать!.. А в России – много вариантов: и славянофилы с надеждой, что она обновит мировую цивилизацию своим особым словом и спасёт; и Достоевский, хотя отверг насильственно осчастливливающий «хрустальный дворец» коммунизма, но в некоем странном для пожилого человека младенчески-телячьем восторге уповает на русский народ «богоносец» и на «всевосприимчивость» русского духа (в речи о Пушкине), так что он всё поймёт, примет и примирит... Тут ещё проекты революционеров-демократов (Чернышевский) и народников, и толстовцев, и уже марксистов; и Фёдоров – проект «общего дела», и Соловьёв со своим «Богочеловечеством» – все рвутся менять, перемешивать искусственно, из своих идей исходя, естественно сложившуюся структуру и формы. Но раз Природа и История таковым образование России соделали – значит, не без высшего смысла... По крайней мере, тут достоверность Истины-Естины, а не хлипкое мечтание. А ты имей слух, и глаз, и вкус – воспринимать Красоту наличного Бытия, а не зуди и не суди в суете»
 
 
 
 
«Бытие и Жизнь в любых условиях и строях – всё и полностью целиком есть. И если ты сам богат натурою и духом, ты и вокруг богатство и красоту и четкость форм (что так ценно, во аморфности сыроземли российской) узришь; а коль беден – то всё не по тебе, и всё менять-перераспределять, чтоб чужим обогатиться, затеешь, особенно власть взять, коли плохо лежит...» (Г. Гачев).
 
 
 
 
Как воротиться в дом? Нет прямого пути. Поэт прокладывает свой путь, по которому следуют тысячи спасённых душ. Как нелегко им выйти к нему – как трудно первопроходцу его отыскать! Это не крестовый поход с символом веры: распутье поглотит любое земное войско. Молчание и монашество приводят сюда, паломники и отшельники встречаются на пути. Нет границ у земных путей и все они бренны; строги тротуары мысли, чувство требует воспитания и нет предела его совершенству: небоскрёбы поэзии скрываются за облаками. Одно нужно – только видеть и дышать. Одно можно – только смотреть на небо. Цивилизации научаются видеть и дышать у своих пророков, у поэтов – смотреть на небо.
«Византия имела весьма важное историческое значение. В течение 1000 лет она отражала напор азиатских народностей от Европы, просветила светом христианства многие варварские народы, выработала свою культуру, науку, литературу, право, государственность и была очагом православия, светочем истинной и неповреждённой веры Христовой, хранительницей учения вселенской Церкви» (Православный словарь).
«Может ли русский писатель жить и писать вне России?», – однажды спросила Бунина знакомая художница.
«Да, – ответил он, – иные не могут, если нет глубочайшей и ничем не рушимой связи с прошлым, кровной связи с Русью. А иные могут»
 
 
 
 
Эмиграция почтительно раскланивалась перед отечественным классиком. Многие годы Бунин пытался вернуться в Россию, не однажды его уговаривали остановиться, не однажды покорялись его тоске. Андрэ Жид увидел страну времён социалистического строительства и террора; Ивану Бунину не суждено был вернуться в страну своего детства. «Эмиграция сделала Бунина своим любимцем. – Владислав Фелициантович в его присутствии снимал шляпу. – Если не ошибаюсь, М.О. Цетлин заговорил о Бунине как об очень крупном писателе. Вслед затем, на самой заре эмигрантской литературы, один из авторитетных её голосов, голос З.Н. Гиппиус, в похвалах Бунину взял и самую высокую ноту»
Зинаида Николаевна без ложной скромности любила брать самые высокие ноты. И всё-таки, как стилист, Бунин достиг высот, по справедливости оценённых ещё при своей далеко не такой уж безоблачной жизни, – эмигрировав в 1920 году во Францию, в 1934-м он становится лауреатом Нобелевской премии по литературе. Тогда ему было 63 года. Но и после Бунин создаёт прозу действительно составляющую золотой фонд русской литературы – таковы «Темные аллеи», сборник рассказов, стихотворений о любви, написанных им в период с 1937 по 1953 год.
«Должно быть, у вас обширное и великолепное поместье? – спросил Кандид у турка.
— У меня всего только двадцать арпанов, – отвечал турок. – Я их возделываю сам с моими детьми; работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду» (Вольтер, «Кандид»).
 
 
 
 
Каким образом возможно разделить путь по годам и датам, на стихи и прозу? Земная дорога с самого распутья, рождения-зарождения, ведёт к звёздам, хотя не каждый увидит их. Куда бы ни двинулся человек, его мысль протекает над временем и пространством, поверх эмпирии. Цивилизации приходят и уходят, но духовный опыт не иссякает, вновь и вновь совершается чудо исполненной чувством души и память священно хранит бытие: «Структура же самого опыта сознания открывает нечто удивительное. Она позволяет эмпирически далёкому стать близким, а близкое связать с будущим и т. д. То есть сближение точек при этом происходит поверх эмпирии» (М. К. Мамардашвили).
В интервью «Московской газете» в 1912 году Иван Алексеевич пояснил, что не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу. <...> Поэтический язык должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха». «А что стих есть высшая форма речи, – мог бы добавить Николай Степанович, – знает всякий, кто, внимательно оттачивая кусок прозы, употреблял усилия, чтобы сдержать рождающийся ритм»
Братья-дервиши, лесные мальчики, по скорбным путям разбросала вас жизнь. Не было сада на земле: его всякий раз вытаптывала бесчисленная варварская орда, бессмысленная в жажде наживы, ненасытные черви выгрызали его корни. Есть сад другой – и мы об этом знаем – неуничтожимый, прекрасный, вечный; явление его – ваша речь. Потому в поздний час дорога над распутьем, над безобразием и тягомотиной вещественности, живой поэтической речью устремлена в самое сердце, туда, где невысокой зелёной звездой сияет настоящая жизнь.
«Дорога была опять знакома. Всё прямо, потом влево, по базару, а с базара – по Монастырской – к выезду из города.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен царя Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золочёные репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектами, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и берёзами, всё усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошёл. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже низко, но всё вокруг, насколько хватал глаз, было ещё ясно видно. Всё пространство этой рощи мёртвых, крестов и памятников её узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу – светлые и тёмные пятна, всё пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, тёмным клубком понеслось на меня – я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившемся сердцем, неся его в себе, как тяжелую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел всё прямо по проспекту – и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зелёная звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная» (Бунин, «Поздний час»).
 
 

«Покорность грустной участи своей»

 
 
Вздрогните, немые уста! Ответьте поцелуем на поцелуй! Божественный глагол коснулся чуткого слуха поэта! Трепещи, суетный свет, – зазвенела святая лира! Теперь и пустынные волны, и широкошумные дубровы, и весь сонм жизней, из которых соткан этот звон, «шумом рек и водопадов, шумом, диким и созвучным, как в горах раскаты грома», из сотен стихов льётся в сказках и легендах!
 
 
 
 
Если спросите, что это за строчки, какой такой Фенимор Купер запел в русских стихах, то в ответ услышите имя классика американской литературы Генри Уодсуорта Лонгфелло. Если поинтересуетесь, какой такой космополит, Гомер в Отечестве своём, вдруг столь вызывающе заговорил на русском языке, какой такой русич Баян заиграл на гуслях, проникшись прелестями североамериканских штатов, то, к удивлению своему, обнаружите имя русского классика, человека, любящего свою бедную родину, пожалуй, более, чем все славянофилы и юдофобы вместе взятые, – имя Ивана Алексеевича Бунина.
 
 
 
 
Цивилизации разобщены эпохами и материками, как проклятием пространства и времени. Власти и пророки вершат их судьбы. Языки естественными преградами общения разделяют народы и государства, столь отличные по строю мышления, называемому менталитетом. «И хоть бы в словах-то людских не так уж всё было избито!» Язык ведёт нас по колее, проложенной нашими предками, и мы думаем, соблюдая стиль и жест, укоренённые в архетипах сознания. Наша речь – игра; мы более умалчиваем, чем выговариваем, и умудряемся быть разобщёнными даже в своём языке.
Поэт – спасительный мост над пропастью непонимания, единственная возможность вести речь над горизонтом и далеко за ним. Один поэт слышит другого за тысячи километров и миллионы часов поверх эмпирии народов, государств и языков. Хосе Ортега-и-Гассет, испанский космополит, в споре с коллегами по Коллеж де Франс приводит, на первый взгляд, необычную формулировку – уравнение языка:
«Вот она: мы никогда не поймём такого поразительного явления, как язык, если сначала не согласимся с тем, что речь в основном состоит из умолчаний. Существо, не способное отречься в разговоре от очень многого, не смогло бы говорить. И каждый язык – это особое уравнение между тем, что сообщается, и тем, что умалчивается. Каждый народ умалчивает одно чтобы суметь сказать другое. Ибо всё сказать невозможно. Вот почему переводить так сложно: речь идёт о том, чтобы на определённом языке суметь сказать то, что этот язык склонен умалчивать. Но вместе с тем мы начинаем понимать, что переводу прекрасно удаётся раскрывать секреты других эпох и народов, которые они хранят в своей враждебной разобщённости, короче, он смело объединяет человечество. Ибо, по словам Гёте, «только в общности всех людей осуществляется полнота жизни человечества».
 
 
 
Генри Лонгфелло родился в 1807 году, умер в конце века, в 1882-м. Если вспомнить другого американского романтика Эдгара Аллана По, его жизнь укладывается внутри этих дат: 1809 – 1849. Тем не менее, никто из литературных современников Лонгфелло не знал такой прижизненной славы, как он сам. В этом отношении соперничать с заморским поэтом мог разве что Виктор Гюго. Однако Гюго писал, что называется, на злобу дня. Его стихи рисковали завоевать славу детей своего времени: привередливые эпохи и чужеземные материки, казалось, останутся к ним глухи. Исключительно редко галльский гений позволял себе быть отстранёно лиричным:
 
 
 
 
«Иное дело «Песнь о Гайавате» или «Перелётные птицы». – Таким видится «век девятнадцатый, железный» в конце века двадцатого. – Тут нет ничего случайного и преходящего. Тут царствует нетленная красота, высокая гармония осуществлённой художественной истины. Поэзию Гюго сравнивали с зарифмованным фельетоном-однодневкой. Стихотворения Лонгфелло воспринимались трепетно, словно они были высечены резцом по мрамору. Предполагалось, что любой его строке гарантировано бессмертие.
Так думали в ту пору американцы, так смотрели на Лонгфелло и в Европе. Мало кем в середине прошлого века американская литература принималась всерьёз, но Лонгфелло был исключением. Одних русских переложений знаменитого «Псалма жизни» к 1900 году, когда появился классический перевод Бунина, насчитывалось более десяти. В Германии, во Франции картина была точно такой же. И даже в Китае изящные веера украшали строками из Лонгфелло» (А. Зверев).
 
 
 
 
Иван Алексеевич начал переводить поэму, когда ему было 26 лет. Затем многие годы он совершенствовал стих, «чтобы, доведя возможности языка до предела понимания, перевод высвечивал манеру говорить, свойственную переводимому автору» (Х. Ортега-и-Гассет). Простота строки Лонгфелло, как и всё то, чему открыто будущее, наиболее сложна для перевода. Отсутствие рифм предъявляет самые высокие требования к качеству поэтического языка. Мастерство переводчика предполагает мужество отказаться от себя самого и строчка за строчкой воссоздавать услышанное, будто в другой жизни, на своём языке. Печатью иного существования отмечен бунинский перевод: аккорды прекрасного и вечного бесконечно варьируются и звучат, как если бы они от века звучали на божьем свете. В 1903 году его труд получил Пушкинскую премию Академии наук.
 
 
 
 
Миф? Конечно же, миф, ведь мир поэта – это тот самый мир, который не требует социальных преобразований. Нет, он не оторван от действительности. Что есть действительность, кроме того, что мыслим о ней, кроме того, что остаётся в песнях? Сказка? Миф, как и вся человеческая история и культура, сколь наукообразно её не излагай? Проверить историю экспериментом, как это привыкли делать с природой естествоиспытатели, нет возможности, человек не в силах. И надо ли ему это? Последствия неверия в исторический и культурный опыт обходятся нам слишком дорого, особенно в последнее время. Мифом только и жив человек: именно с ним душа исполняется чувством. Кто в детстве не верил сказкам, кто в юности не верил в любовь, кто в старости не верил в жизнь вечную, да был ли жив он? При написании поэмы Лонгфелло использовал записи известного этнографа Скулкрафта, который много лет провёл среди оджибуэев. Поэт не стремился к житейской достоверности – для мифа она безразлична.
«И поэтическое, и мифическое бытие есть бытие непосредственное, невыводное. – За «Диалектику мифа» мифотворцы новейшего времени отправили Алексея Фёдоровича Лосева на строительство Беломорско-Балтийского канала. – Образ и в поэзии и в мифологии не нуждается ни в какой логической системе, ни в какой науке, философии или вообще теории. Он – наглядно и непосредственно видим. Выражение дано тут в живых ликах и лицах; и надо только смотреть и видеть, чтобы понимать»
Откройте глаза! К знакомым мелодиям ухо готовьте! Поэт поведает о любви, несчастной и великодушной, о дружбе, верной и бессмертной, о чувствах вечных, что дымящейся кровью из горла потчуют нас. Чтоб не были забыты они – ведь забывать это так естественно! – художник находит краски, музыкант звуки, поэт слова. И надо только смотреть и видеть, чтобы помнить и понимать мысль, речь и знак. Лёгкий сумрак и лучистое мерцание глаз любимой затмевает звёзды на небосклоне, души совершают восхождение к ним:
«А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле» (Бунин, «Поздний час»).
 
 
 
 
В предисловии к переводу «Песни о Гайавате» Иван Алексеевич сказал о «редкой красоте художественных образов и картин в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением» поэмы. «Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному»; Лонгфелло, бостонский затворник, переводил «Божественную Комедию» Алигьери и писал лирические песни в разгар гражданской войны. Будни профессора Гарвардского университета были исполнены никому не слышной музыкой, что удивительными аккордами мифотворчества ложилась на его душу. Генри Уодсуорт Лонгфелло созидал историю и себя в ней; прекрасному и вечному не за страх, а за совесть служил Иван Алексеевич.
«Должна ли наша страна стать страной песни? – Вопрошал восемнадцатилетний Лонгфелло. – Будет ли она когда-нибудь вызывать романтические ассоциации? Станет ли поэзия… и на нашей земле дышать тем очарованием, которым дышит на островах Греции?»
Как благородно! Как мифично! И этому посвятил свою музу русский поэт и небожитель Иван Алексеевич Бунин. «Люди вечно одержимы тоской, безумием, маниями, страдая от всех тех недугов, которые Гиппократ назвал божественными. – Хосе Ортега-и-Гассет полагал утопичным всё, что ни делает человек. – Ибо человеческие дела неосуществимы. Удел – привилегия и честь – человека тщетно стремиться к задуманному, олицетворяя собой чистый порыв и живую утопию. Он неизменно идёт к поражению, ещё до битвы получая пулю в висок»
 
 
 
 
Ивану Алексеевичу суждено было стать перелётной птицей, но разве те усилия, что были потрачены им на то, чтобы и Россия стала «страной песни», ушли никуда? Только это и осталось… В 18 лет он уже всё сказал о своей жизни, о своём 75-летнем юбилее, который в отличие от юбилея Лонгфелло, не сделался национальным торжеством. Но что ж… «Покорность грустной участи своей». Итак, 1889 год, Ивану Бунину 18 лет, он сын обедневшего помещика, слово «поэт» ещё иронически берётся в кавычки:
 
 
 




БИБЛИОГРАФИЯ

 
 
  1. Айхенвальд Ю. Иван Бунин и его стихотворения // Бунин И. Свет незакатный. М. Центр–100. 1995.
  2. Блок А. Собрание сочинений. Т. 1. Стихотворения. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960.
  3. Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. Стихотворения и поэмы. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960.
  4. Блок А. Собрание сочинений. Т. 5. Проза. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1962.
  5. Бунин И. Стихотворения. М. «Молодая гвардия». 1990.
  6. Бунин И. А. Стихотворения и переводы. М. «Современник». 1986.
  7. Бунин И. А. Тёмные аллеи. Кемеровское книжное изд-во. 1984.
  8. Вольтер. Б-ка всемирной литературы. М. Изд-во «Художественная литература». 1971.
  9. Гачев Г. Русская Дума. М. «Новости». 1991.
  10. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. «Современник». 1990.
  11. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. М. «Современник». 1990.
  12. Жид А. Избранные произведения. М. «Панорама». 1993.
  13. Зверев А. «…Эти сказки и легенды с их лесным благоуханьем» // Лонгфелло Г. У. Песнь о Гайавате. М. «Художественная литература». 1987.
  14. Кант И. Сочинения в 6 томах. Т. 2. М. «Мысль». 1964.
  15. Кошечкин С. Счастьем простым дорожить… // Бунин И. Стихотворения. М. «Молодая гвардия». 1990.
  16. Лонгфелло Г. У. Песнь о Гайавате. Поэмы. Стихотворения. М. «Художественная литература». 1987.
  17. Лосев А. Ф. Миф. Число. Сущность. М. Изд-во «Мысль». 1994.
  18. Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М. Изд. группа «Прогресс». 1992.
  19. Мамардашвили М. Кантианские вариации. М. Аграф. 1997.
  20. Михайлов О. Бунин-поэт // Бунин И.А. Стихотворения и переводы. М. «Современник». 1986.
  21. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. «Вся Москва». 1990.
  22. Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Кн. 1. Изд-во «Сирин». 1991.
  23. Ортега-и-Гассет Х. Что такое философия? М. «Наука». 1991.
  24. По Э. А. Собрание соч. в 2 томах. Т. 2. Воронеж. «Полиграф». 1995.
  25. Полный православный богословский энциклопедический словарь. Т. 1-2. Репринтное издание. 1992.
  26. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 2. М. «Художественная литература». 1986.
  27. Серебряный век. Серия «Школа классики». М. «Аст Олимп». 1997.
  28. Твен М. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 4. М. «Правда». 1980.
  29. Токарев Л. Послесловие // Жид А. Избранные произведения. М. «Панорама». 1993.
  30. Ходасевич В. О поэзии Бунина // Серебряный век. Поэзия. Серия «Школа классики». М. «Аст Олимп». 1997.
  31. Шопенгауэр А. Избранные произведения. М. «Просвещение». 1993.
  32. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 2. М. 1992.
 
 



1 в полную меру (лат.)
2 Слава величию Господа! (лат.)
3 Перевод О. Б. Кустова.